Если в Предании человеку вручается новый опыт, причем такой, который ищет воплотить себя в самых разных областях его человеческой жизни - то, значит, Предание не может пребыть чуждым всему многообразию культуры, творимой его людьми. Предание не заключено в храмовых стенах. Человек един. Если все в его жизни и творчестве должно подлежать высшему нравственному суду, если во всей своей полноте он желает Спасения - значит, не может быть такой области жизни, которая в сознании верующего человека (или верующей культуры) была бы отделена от Евангелия.
Как новый опыт Богочеловечества, несомый Преданием, преображает искусство, мы видели в предыдущей главе. Теперь попробуем на примере истории науки обосновать справедливость утверждения Льва Карсавина: “Нет в человеческой культуре ничего, что бы в существе своем не было церковным, хотя все и не вполне церковно”. Теперь посмотрим, как та же закваска взошла в мире светской мудрости. Посмотрим, как Предание выпестовало рождение новоевропейской науки.
На школьной скамье нам говорят, что современную науку породило накопление эмпирических данных и отдание предпочтения опыту перед абстрактными метафизическими теориями. На деле все обстояло наоборот. Сумма фактов, которыми располагали европейские ученые на пороге Нового времени, принципиально не отличалась от набора познаний античных или индийских, арабских или китайских естествоведов. Значит, не накопление фактов само по себе совершило прорыв к принципиально новой научной парадигме.
Что же - изменилось отношение к ним? Или наблюдения стали вызывать больше доверия? Скорее наоборот: дух Нового Времени - это дух скептицизма. И открытие, сыгравшее роль повивальной бабки при рождении науки, - открытие Коперника - как раз вызывающе дисгармонировало с обычным опытом. Его теория предполагала как раз решительное недоверие нашему обычному опыту наблюдений и, вопреки видимому нашими глазами, утверждало, что движется Земля, а не бегающее по небосклону Солнце.
Эмпиристская оценка научной революции была перевернута А. Койре: по его выводу классическая наука возникла тогда, когда, порвав со здравым смыслом и изучением объектов, она перешла к изучению взаимоотношений несуществующих, идеальных объектов - математических сущностей.
То же подмечает и В. Гейзенберг: “Новое естествознание уводило прочь от непосредственного опыта”, а математические структуры могли быть приняты в качестве законов природы только тогда, “когда Галилей аристотелевскую дескриптивную науку заменил платоновской структурной наукой. Прежде чем выяснить, придерживается ли того же метода и наша современная наука, нам следовало бы выяснить вопрос, что служило Копернику, Галилею, Кеплеру опорой в их доверии к этому новому пути. Эта основа была теологической… Математические законы выступали зримым выражением божественной воли, читаем у Кеплера. С отходом от религии новое мышление явно не имело поэтому ничего общего”.
Что же это за теологическая основа новоевропейской науки? - Возникновение науки оказалось возможным потому, что в умах ученых совместились три отнюдь не очевидных убеждения.
Во-первых, убеждение в том, что главное невидимо глазами, что есть некий незримый мир, исследование которого значительно важнее простого наблюдения за вещами. И хотя зачатки этого воззрения есть уже в античности, но по-настоящему это мироощущение становится фундаментальным в эпоху поздней античности и средние века. Шпенглер справедливо указывает на сходство умонастроений, возникающих при обсуждении христологических проблем и алхимии. И там, и там утверждается, что за видимой явленностью скрывается еще и невидимая сущность, незримая, иная субстанция. Алхимия глубоко сомневается в скульптурной наличности греческого космоса, не верит несомненной явленности, ищет того, что не выставляет себя наружу. И новое, средневековое, богословие отличается от языческого тем, что в античности никто ведь не интересуется субстанциальностью Афродиты и не пытается исследовать - как божественная сущность Зевса совместилась с лебединым его зраком.
В средневековье в двух разных школах - в школе богословия и в школе алхимии - человек мысли учился тому, что мир не сводится к своим внешним проявлениям.
Впрочем, не только халкидонский догмат и парадокс Евхаристии учили уважению к незримому. Само учение о Едином Боге, незримая сущность которого открывается через изучение зримого многообразия мира, способствовало развитию мировосприятия в том же направлении - от греко-античной скульптурности к признанию незримых смыслов. В мире практического магизма, в котором продолжал жить христианин средневековья, чудо и сверхъестественное не было предметом веры. Такой-то святой помогает при этой болезни, святая вода поможет в таком случае, вот в том лесу водится нечистая сила, а моя соседка слева каждое полнолуние знается с бесами. Но поверх всей этой мистической обыденности Церковь требовала еще и веры в сверхсущностное, в то, что не может быть сведено к очевидности семейных преданий. Она требовала памяти о Христе и благоговения перед тайнами Троицы и Воплощения. А эти тайны могли быть восприняты и отчасти усвоены, и поняты лишь в результате работы ума, лишь в усилии веры, равно пытающихся выйти за пределы навязчивых очевидностей.
Итак, первое условие зарождения научного мышления - уверенность в том, что за вещами, за их видимостью и дробностью есть мир интеллигибельных смыслов, соприкосновение с которым важнее и познавательно значимее простого пребывания в мире преходящей множественности.
Во-вторых, для оправдания попыток рационального постижения мироздания потребна была еще и уверенность в том, что незримая сторона мира не просто есть, но и познаваема человеческим разумом. Это означало отнюдь не очевидную убежденность в том, что законы космоса написаны на языке человеческого разума.
В свою очередь, умопостигаемость сущностного мира предположима не при всех метафизических условиях. Научному исследованию поддается только та вселенная, которая от края и до края разумна. Таковой она может восприниматься только в мире монотеизма.
Если за каждым явлением природы прячется отдельная воля, которая в своих действиях никак не согласуется с волями иных духов, то в этом космическом плюрализме приходится оставить всякую надежду найти единые, постоянные и понятные принципы устроения мироздания. Св. Афанасий Великий находит выход из мира непредсказуемого и множественного волюнтаризма: “Если бы существовало множество богов, то обязательно было бы и несколько вселенных. Ибо равным образом нелепо, чтобы несколько богов сотворили одну вселенную, или что одна вселенная была сотворена несколькими богами”. Итак, одна вселенная - один Творец. Единый круг мировых движений - и одна Воля, которая его направляет.
Отсюда, в частности, понятно, почему научная картина мира не могла возникнуть в мире иудейской каббалистики. Вот раби Симон, учащий: “Каждая былинка имеет ангела-хранителя, который властно повелевает ей: расти!”. Это значит, что понять рост и движение былинки можно лишь угадав волю ее ангела. Былинок биллионы - ангелов не меньше…
Но если Единый Творец составляет единый план в мире, то самотождественность Творца как бы гарантирует и то, что принципы, по которым действует наша часть вселенной, имеют силу и во всех остальных ее слагаемых.
Поэтому, как справедливо заметил С. Яки, ни один иной аргумент не может быть более антихристианским в полемике со сциентизмом, чем утверждение, что вселенная “таинственна”.
Монотеизм, утверждая полную зависимость мира от воли Единого Творца, тем самым освобождает мир и его феномены, к познанию которых стремится человек, от засилия бесчисленного множества мелких демонических диктатур. Мир волевого плюрализма неизбежно иррационален. Естественно, что в мире множественно-дробных демонических воль человек может ориентироваться лишь иррационально же. Понятно, почему “праздник Акиты в Вавилоне предполагал, что только мистерии могут удержать космос от распада в хаос. При этом для борьбы с иррациональностью природы мистерии должны отличаться тем же качеством”.
В отличие от вавилонских и прочих более ранних мифов, где хаос предшествует бытию, в ветхозаветной истории мир рождается чистым актом божественной воли. “Подлинное понятие творчества, которое одним повелевающим словом воздвигает мир к существованию из ничего, есть только в Библии”, - пишет Р. Гвардини.
Но то, что мир сотворен, а не порожден Богом, означает, что сам мир не есть Бог. Монотеизм производит демифологизацию мира. И тем самым делает его доступным для не-мистического познания. Если мы вспомним, что Галилей уподобляет эксперимент пытке, то поймем, почему экспериментальная наука не могла появиться в языческом обществе: тело Бога пытать нельзя. Как христианину не придет в голову ставить химические эксперименты по выяснению состава Св. Даров, так и язычник, воспринимающий мир как непосредственное проявление Божества, не может позволить насиловать святыню. Позиция язычника сегодня нам может казаться более экологичной, более нравственной - но все же она содержит в себе явственный запрет на науку (во всяком случае, на ее возникновение: традиционные общества могут в меру своей секуляризации принимать принципы уже открытого европейцами мироустройства, но не могут сами их формулировать).
Монотеизм освобождает природу для науки - во-первых, для ее экспериментов, а во-вторых, вообще для ее мыслительных предположений. В христианстве образом Творца оказывается не мир, а человек, Единородным Богу оказывается Сын, а не Вселенная. Эта удаленность мира и человека от Бога позволила создать пространство космологуменов, то есть таких суждений о человеке и мире, которые не принимали сразу религиозного характера и тем самым не навлекали подозрений в кощунстве. “Творение из ничего - это догмат, переносящий центр смысловой деятельности с природы на сверхприродное начало, лишающий природу той самостоятельности, которую она имела у греков. Именно отношение к природе как к чему-то божественному, самоценному и самостоятельно сущему, то есть некоторая сакрализация природы является, на наш взгляд, одной из причин того, почему в античности принципиально не могла появиться наука”, - пишет авторитетнейший современный русский историк культуры П. П. Гайденко.
В развитом язычестве бог-мир окружает человека, и высший познавательный и жизненный идеал человек находит в отдаче себя целому. Напротив, христианство, помещая человека в зазор между Богом и тем миром, который не есть Бог, требует от человека усилия по прорыву. В то время как в христианстве Бог творит, а человек преображает мир “деланием”, Дао производит его “недеянием”.
Идеи “воды” и “женственности” играют центральную роль в мировоззренческом комплексе даосов: “высшая добродетель подобна воде”. Христианство же принесло с собой мужскую символику - Логос. По словам Иустина Мученика, “весьма смешно употреблять женский вид как образ мысли”, ибо крест есть не что иное как “символ власти и силы”663. Новоевропейский дух “покорения природы”, романтика познавательного дерзания не могли бы возникнуть в мире, который не слышал из века в век: “Царство Божие силою берется и прилагающие усилие восхищают его”.
Очевидно, описание истории науки лишь в терминах накопления фактов и теоретических прозрений недостаточно. Надо привлекать вне-научные, культурные основания.
Можно, конечно, триумфалистски описать историю науки - от Индии к Китаю, от Египта в Грецию и арабам, а затем в Европу. Но как быть в этом случае с мучительными агониями, заполняющими пропасть между ними? Почему везде, кроме Европы, наука оказалась хилым ребенком, умершим вскоре после родов?
Почему китайцы не использовали свои открытия? “В самой духовной подкладке восточной культуры отсутствовало нечто важное, что-то такое, благодаря чему Запад смог породить технологию”.
Как показал Нидем, китайская наука развивалась, пока доконфуцианские философы сохраняли веру в единого Творца - до тех пор, пока не восторжествовало квазипантеистическое отождествление человека и общества с Природой. Теперь уже Природа не мыслилась подчиненной трансцендентному по отношению к ней Разуму - а значит, и человеческий разум не мог предъявлять своих прав на ее познаваемость.
Итак, у той колыбели, которой для новоевропейской науки явились средние века, должны были все время находиться слова Писания: “Бог расположил все мерою, весом и числом” (Прем. 11, 20).
И, наконец, третье условие, необходимое для становления науки: невидимо-идеальный мир постигаемых сущностей должен иметь непосредственное отношение к миру видимых вещей. Ученый не только должен быть убежден в том, что ему есть что познавать за гранью видимых феноменов. Он не только должен быть убежден в том, что эта незримая сфера эйдосов доступна его познанию. Но еще он должен быть убежден, что, изучая незримые - законы математики, - он изучает тем не менее именно видимый мир. По сути это вера в то, что мир идеального воплощен в нашем мире.
Математика была и в Греции. Но ее там не использовали для создания физики. По замечательному выражению Честертона, “древние греки за дриадами не видели леса”.
В. Гейзенберг пишет: “Современная физика с всей определенностью решает вопрос в пользу Платона”. И это слишком поспешное суждение. В том-то и дело, что у Платона математику нельзя было использовать для физики. Нужна была странная реторта средних веков, чтобы разрешить применять законы идеального мира к исследованию мира реального.
Нужно было средневековье, аскетически сводящее мир к Библии, чтобы лишить звезды сакрального статуса, чтобы начать говорить о звездах как о камнях - не рискуя при этом быть убитым возмущенными жрецами. Ведь именно за это Анаксагор был выслан из Афин. Чтобы Коперника не постигла подобная же участь, ему нужен был преп. Мир суеверий и шарлатанов одинаково враждебен универсумам монастырей и университетов.