Иногда Серёга приходил в себя, тошно и слепо нудился, но собраться не мог. Внутренне разобщаясь от боли и не имея сил к единению, он распадался на странные образы, гудящие хором голосов где-то вовне. И сил его жизни хватало только на дрожание слезинки в слезнице.
Когда силы иссякали, капля не скатывалась по небритой щеке, а впитывалась обратно в душу. Голоса людей и его собственных мыслей утихали почти до шёпота, и это неуловимое бормотание чудилось ему громогласным рокотом где-то там, вверху, где синее, по которому ползут облака, закрывает людей от чёрного, на котором мерцают звёзды.
Он открывал глаза, чтобы устремиться к тому невнятному раскату и следовать по нему, как по узкой тропке. Но в привычный мир уже не возвращался и путался в туманах, один на другой похожих.
Тогда он ещё шире раскрывал глаза. Но растворенье глаз не рождало прозрения, потому что глаза воображались, а реальность сливалась с вымыслом, наполненным воспоминаниями, искаженными памятью, и болью.
От того он вновь и вновь тонул в вязкой сумятице, не различая расстояний и минут, пока не добрался до верха почти случайно. И здесь жуткое настоящее приоткрылось ему.
Сергей смотрел сквозь ресницы и слушал сквозь ватную слабость:
— Бессмысленно… — голоса входили в его разум гудящим эхом, в котором не хватало ясности, чтобы сложить слова в мысли. — Если повезёт… Только чудо… Крепитесь.
От боли он тут же сдался и заскользил, захваченный силами падения, вниз.
Иногда он видел Дашку, но не ведал, точно ли это она.
Дашка склонилась над ним тёмным силуэтом, закрыла глаза рукой и молча покачивалась, как покачиваются пациенты в ожидании стоматолога.
Он собрался с силами, чтобы сказать ей, что ещё жив или на прощание приобнять её хоть пальцами за пальцы, чтобы, как бывало, с беззвучным бряцаньем столкнуть их обручальные кольца.
Или глянуть на Сашутку и запомнить его, если он здесь. Хотя бы глаза. Хотя бы голос.
Но никак не получалось!
Он долго и терпеливо втягивал носом стерильный воздух с тревожным запахом больничных коридоров, распалялся, разгонялся, досыта напитываясь реальностью для рывка.
Но усилие обходилось дорого — боль ярилась в нём, резала нервы живьём, и реальность плыла и крупно вздрагивала, покрываясь пятнами пробелов. А рывок выплёскивался, выдыхаясь пустым безголосым воздухом, и Сергей падал на самое дно, в тёмные глубины обморока.
Там, в пустоте, он не умел… знать. Там выходило только замирать или устремляться, бессловесно и до гудения бездумно.
И он устремлялся.
Глядя сквозь тёмные и мутные воды вверх, куда-то очень далеко за синее, в темень недостижимого, где крупной парой звёзд светились Дашка с Сашуткой, он бредил недожитой жизнью.
— Молись… — шептал он сам себе из ниоткуда. — Ты внутри… Тут нет ничего. Ты здесь совсем один.
Только теперь Серёга понял самого себя. Если он не стремился, то замирал и тонул. И, чем глубже проваливался, тем легче разобщался с болью. Но звёзды, к которым его влекло, тускнели. И Сергей забывал, зачем рвался к ним, потому что канул в муторном сновидении внутри множества других сновидений, маясь в неясном стремлении к чему-то важному, чему-то, чего он жаждал и боялся потерять. И чего никак не мог зацепить умом и осознать.
Потом собирался, тужился и устремлялся в смутные поднебесья.
Или это было не потом, а перед тем, потому что «дно» бездны было не внизу, а внутри. А значит не простирались здесь привычные направления и не отстукивались точные часы. И не трепетала здесь жизнь своей извечной болью. И Серегу здесь осеняло: – «Жи-ить!»
В пустоте его озарение слышалось воплем, и темнота расступалась со страхом и угрозой, а Серега тянулся вверх. Там он вспоминал про свои звёзды — про Сашутку, про Дашку. И про себя.
— Господи! Помоги! — почти бессловесно рвалась его душа.
Но Бог и здесь не отвечал. И Серёга не знал, прорастать ли в то, чего желал, или оседать, покоряясь Богу, гнетущему душу.
— Чего Ты хочешь? Почему Ты так со мной..?
Сергея сдавливало и распирало одновременно, как это бывало с его душой всю жизнь, прожитую под тяжестью давящей сверху влажной плоти воздуха, в которой не было ни правды, ни любви, ни Бога, а только безжалостный круговорот в природе.
Он зарыдал от безысходности, свалившись на мнимые коленки и скрутившись нервной дугой, и вымышленные горячие слёзы потекли по его воображаемым щекам.
А смутное окружающее, которое грезилось ему здесь, неясно улыбалось в ответ, как улыбаются небесные облака, если вы решите, что они улыбаются.
— Делай, что захочешь, — наконец, ответил он сам себе, надеясь, что собственная правда даст ему ответы. – Только не замирай… Иди!
— Господи! Да будет воля Твоя! — и волей Сергей снова потянулся ввысь. – И… прости меня. Прости! Прости! Поми-луй…
Стремление жить и пугало душу болью, но раскаяние теплило и умиряло её. И Сергей сожалел. Не о потерянной жизни, не о времени, застывшем навеки в прошлом, как зимой застывают льющиеся воды.
Он сожалел о мелком, которого в душе накопилось так много, что теперь с ним ни взлететь, ни устремиться. Ни выжить.
Странное самоосуждение, должное погубить его, наоборот, живило душу, будто сюда, внутрь внутреннего, где ничего нет, кроме его собственной пустоты, входило нечто извне. Нечто живое, разумное и безгранично наполненное заботливой теплотой.
И от того он яснее вспомнил о Дашке и Сашутке, и снова сквозь туманы многих просыпаний и мытарств неожиданно… ворвался в живое. Даже охнул беззвучно, и даже дрогнули ресницы, вставшие промеж его зрением и миром, на который он жаждал глядеть.
Но здесь, в плотской реальности, над ним властвовала боль, терзая и выкручивая тело так, что душа в нем сжималась до пределов точки — сдавленной, напуганной до паралича и одинокой.
«Жи-ить!» — крикнул Серега мысленно, когда в сумерках ресниц разглядел качающийся Дашкин силуэт, больничную палату с клетчатым потолком, выпитую его телом капельницу и тусклую, необрамленную лампочку посреди потолка.
Но от этого всплеска боль новой волной вгрызлась в гаснущую, пульсирующую мякоть его тела, черными каплями разбрызгивая по воображению жгучие частицы смерти.
Он сорвался глубже прежнего и остался совсем один, без боли, без воспоминаний и без мыслей.
И теперь «жить» неслось в нём не словом, а только немым воплем, какой движет ростком, слепо устремившимся из подземной плотной темноты вверх, туда где ожидает его что-то неведомое, но важное единственной ценной важностью.
И немыслимо понеслись образы прожитого, вроде бы и по очереди, а вроде бы и одновременно…
Мама — молодая совсем, улыбается, сюсюкает, тянет руки, а он плачет — не решается пойти своими ножками сам, боится упасть. Но она зовёт, и Серёжка не может не идти… Ведь это же его мама. Мама, мама! Ведь она и есть жизнь на Земле.
И он идёт. И он падает. Потом поднимается и пробует ещё и ещё. И ему кажется, что этого не преодолеть, что хожденье выше его сил.
Но мама зовёт его, и он снова встаёт на шатающиеся ножки.
Потом видится отец.
И будто с ним они идут по родному Бейскому во Владимирскую церковь, и папа держит Серёжку за ручонку, а тот поглядывает на отца, как на Бога, всесильного и честного. «Мой папа самый лучший на Земле, мой папа самый сильный! И всё будет лучше, чем просто хорошо!»
Потом Сережка бежит по тропинке далеко впереди папы, не видит его, но знает всей душой, что он рядом, что он любит, что он следит, что защитит своего сына от любых напастей. Спасёт и сохранит! И от того видимое впереди, там, в дальних туманах узкой тропки, кажется огромным светлым облаком.
И вся грядущая ему жизнь видится, как то облако изнутри — её вроде бы и нет, но она повсюду. И она любит, и у неё нет ничего другого.
Любит, любит.
И больше ничего.
И от понимания этой прямой детской истины Серега переполнился живой Теплотой, Которая является извне и дышит, где хочет, плескаясь горячими слезами из его глаз.
«Господи, помилуй!»
Небо расступилось, обнажая стылую бескрайнюю черноту, до жути плотно набитую звёздами, две из которых его, если не считать прильнувшей к ним остывающей третьей.
Он уже слышал Сашуткин голос, уже различал Дашкин дребезжащий слезами голосок, так похожий отсюда на тонкую и желанную мелодию летнего дождя.
«Господи, помилуй!» тараторило его сердце, и это «Помилуй» грело и окутывало его, подталкивая туда, куда он устремлялся.
Теперь он не боялся, теперь он единил своё с Божиьм, теплотою слёз отмываясь от страха, рождённого самостью, а душа его, будто твердея и густясь, сплотилась в человека Сергея.
— Больно, — прошепчет он в больничный воздух, и тот задребезжал, завибрировал и разнёс по реальности звук его шёпота. – Господи!
— Серёжа! — вскрикнула Дашка и упала к нему на грудь, дрожа и бормоча что-то непонятное в словах, но ясное в чувствах. Но Сергей терпел её боль. И уже терпел свою.
Ведь боль, если терпеть её, — всего лишь плоть, в которой преодоление телесной самости рождает утверждение духа.
Его крупно затрясло, и жизнь режущими спазмами забилась в его остывающих жилах. Он до жжения стеснил глаза и вытянул шею, незрящим лицом будто выискивая нечто в больничном полумраке, как новорожденный выискивает материнскую грудь, чтобы напитаться от неё жизнью. — Господи!
— Он живо-ой! –на всю больницу взвыла Дашка страшным воплем, в котором, как в сложном узоре, сплелось так много, что вложенного хватило бы на целую жизнь, полную ужаса.
Очнулись врачи, запищали приборы и прозрачные вены капельниц запустили в Серёгину кровь нужное, тикая в такт времени, льющегося поверх застывшего. Люди спасали человека, вещества восстанавливали, молекулы замещали и лекарства вливались в его тело «заплатками».
Но что бы было без маленького «Жить», слившегося со огромным «Господи» и согретого горячим «Помилуй!», когда он там, внутри своего ужаса искал смыслы?
Когда Серёгу выписали, он шёл по больничному дворику с трудом — так висла на его руке счастливая Дашуля. И, конечно, в другую руку вцепился Сашутка. Он держался за огромную сильную ладонь, поглядывал на неё искоса и думал, что его папа — самый сильный и честный. И он лучший, потому что он, как Бог, в Котором сила беспредельная рождается от беспредельной любви. И все будет лучше, чем просто хорошо.
А где-то за их плечами, где осталось отделение реанимации со многими тонувшими в забытьи, в незримом мире неслось вверх множественное человеческое «Жить», иногда соединяясь с редким «Господи, помилуй!»
Но они этого не слышали. Они жили. И ранние зимние звезды мерцали и подмигивали им с беспредельной высоты, воспевая счастье жить в единении с Тем, кто любит, любит и любит. И больше ничего.