Написано по мотивам истории,
рассказанной мне читателем
из Донецка Дмитрием Б.
Владик умер не полностью. Поэтому вознесся на небеса не по-настоящему, то есть, не на том свете, а на этом. В спецрейсе самолета "Донецк-Москва".
Уже через неделю передовые советские врачи вернули ему определенность - он остался по сию сторону бытия.
– Это чудо, это не мы вас вытащили, – отнекивался седой профессор. – Мы свое из упорства делали, а не из веры. А по логике вам не должно быть в живых, не бывает такого в подобных случаях.
А еще через месяц он сидел на родном деревенском крыльце дома своего отца Захара Прокопенкова и смотрел на верхушки деревьев далекой лесополосы, из-за которой каждый день, какие только он помнил, восходило солнце. Смотрел и не понимал, зачем ему было умирать. И зачем оставаться жить. Потому как уже не однажды внезапная смерть захватывала его, хотя и безуспешно пока. Но цеплялась каждый раз ловчее и крепче.
Вначале он родился без малого мертвым, но был сохранен аппаратами Донецкой областной больницы. Потом его, когда он уже ходил своими ножками, вынули из пожара в чудесные последние мгновения, после коих балки горящего дома рухнули.
А когда Влад подрос, он и сам руку приложил - однажды был до бессознательного ударен током от электроподстанции, в которой ему хотелось набрать красивых проводов с разноцветной изоляцией. А в другой раз под ним проломился лед, и холодная вода потянула его в свои недра силою течения.
Будто было на нем великое проклятие. В которое, впрочем, он никогда не верил.
Во все те разы удачные совпадения спасали его от гибели, но не спасали его души от исступления. Ибо многими этими случаями он растерял нужную детям беззаботность и вырос человеком, ожидающим подвоха от жизни, вечно хотящей выскользнуть из его тела.
Когда он вернулся из армии, успешно выполнив понятную воинскую обязанность, перед ним смутной далекой лесополосой, за которою прятались все великие смыслы, встало не солнце. А встал именно этот вопрос - зачем?
Так он и отсидел дозволенный законом месяц отдыха, бесцельно разглядывая даль. Иногда рядом садился отец, поглаживал себя по пушистой лысине и тоже молча смотрел едва голубоватыми, выцветшими глазами на мутный горизонт, вслух вздыхая о прожитом. Вслед за Владиком, который бессловесно вздыхал о предстоящем.
– Все оно для чего-то такого, – говорил Захар, сильно "окая", и добавлял: – Человек сильней любой штуки, какою бы оно его не закрутило.
Постепенно мелкая суета заполнила пустоту, как ловко она это умеет, и Владик погрузился в обыкновенное. Он устроился в колхоз, рулил стареньким трактором Т-40, таскал по непроездной дороге телегу с молочными флягами. Дома он тоже отдавался будничному, помогал матери бороться с алгеброй и геометрией ее двух дочерей - младших Владовых сестер. Или с отцом ладил сарай, выводил на луг быков, потому что мать с сестрами их боялись.
Вечерами же он брел в конец огорода к тихой узенькой речушке. Там он садился на скрипучий мосток, сколоченный когда-то отцом, и бессмысленно забрасывал удочку в темную воду. От поплавка водным эхом разбегались круги, колыхали стеклянно-ровную поверхность и шевелили отражение старой вербы, растущей на том берегу. И ему казалось, что верба сгибается вопросительным знаком, вторя кукушке, взывающей из сумерек:
– За-чем? За-чем?
Захар, мужик простой и скроенный грубо, чуя в сыне неопределенные и неясные сомнения и понимая их причину, лишь молчал многозначительно.
Сядет, бывало, рядом, глянет искоса, будто обдумывает и вот-вот выскажется, и… промолчит. Потрет только по плечу дружески и погрузится в думки, от напряжения грызя собственную щеку изнутри или, как двоечник у доски, ломая пальцы на руках с таким напряжением, что те трещат громче дров в печке.
Но, если Владик тут же глянет на него, тому ничего не останется, кроме как сказать что-нибудь, что есть в голове словесного. И он говорил:
– Все оно для чего-то такого, сынок.
Но от этих его молчаливых "разговоров" Владику всегда становилось как-то легко, вольно на душе и в уме понятно. Окружающее выравнивалось, и всякое непростое оборачивалось простым, а неясное осветлялось.
К концу лета дух Владиков настолько утих, что парень даже захаживал в сельский клуб и сидел там на скамейке, глядя на танцующих и веселящихся. Его бывшие одноклассники, все до одного в белых дерматиновых кроссовках и обтягивающих "бананах", пили самогон у водопроводной колонки. А девчата танцевали внутри, в зале. Там на табуретке стоял двухкассетный магнитофон, и из его динамиков пьяным женским голосом пели про "American boy". И Влад будто засыпал духом, постепенно растворяясь в бессмысленности.
А потом случился конец истории, с которого эта история началась. Возвращаясь из клуба поздним вечером, он попал под колеса тяжелого мотоцикла, чуть ли не штабелями нагруженного пьяной молодежью.
Он не почувствовал удара и боли. Просто какая-то своевольная, разумная и страшная сила бросила его в темноту обочины. Владик ударился головой о бетонный электрический столб, на мгновение даже уловив кровяной запах железа в носу и… очнулся уже в Москве. Все еще с этой стороны пустоты.
Когда Влада выписали, он вернулся назад.
Дома отец встретил его бодрый, даже веселый, будто стараясь без слов укрепить его дух, сильнее прежнего удивленный странностям человеческой жизни, вечно рвущейся вон. Но Влад почти не улавливал отцовского расположения, потому что после целой недели без сознания мир пред ним качался и кружился - расколотый череп и удаленная селезенка сделали его инвалидом. Гемоглобин падал, а вместе с ним и Владик, которого теперь тянуло к земле: он садился всегда, когда можно было сесть, и ложился, если было куда лечь.
Два дня отец не отходил от него - видно, соскучившись и напугавшись очередных нападок смерти, он больше обычного обнимал сына, дочерей и жену, давал советы на будущее и наставлял почти многословно. Будто прощался.
А еще через день, для всех неожиданно, бодрый и всегда веселый пятидесятидвухлетний Захар не проснулся. Он, наверное, даже не умер, потому что не умел принимать к сердцу никаких ударов судьбы, и на все вопросы у него находился ответ. Хотя и не собранный в слова и мысли.
Может быть, он и умирание мог упрямо перемолчать.
Уставший священник с вытянутым грустным лицом и длинной острой бородой прочитал долгие молитвы по книжке. А бывшая с ним монахиня, едва ли возрастом старше Владика, пропела куплеты.
Потом батюшка произнес постную речь, со скорбью знакомого глядя в мертвое лицо незнакомого усопшего, а монахиня даже прослезилась.
Крышку заколотили и Захара спустили в яму.
Крестообразно насыпав на гроб земли, батюшка пустил к могиле семью Прокопенковых и всю их родню. И каждый сбрасывал свою жменьку грунта, беря ее с бурта, наваленного могильщиками рядом с ямой.
Первой бросила мать. Она все хотела что-то сказать Захару прямо сквозь гроб и собственное рыдание, которое никак не отпускало ее. Что-то важное, без чего нельзя было от могилы отойти. Но сказать не получалось, потому что слова тряслись и мялись, как произнесенные сильно замерзшим или пьяным, когда звуки по отдельности понятны, а слова выходят окрыглые и неразборчивые для слуха.
Ее через силу отвели в сторону, и она стала блуждать взглядом по другим могилам и рассматривать их кресты и звезды.
После нее пошла родня.
Бросил и Влад немного чернозема. Комок глухо брякнулся о фанерную пустоту, еще не заполненную чужой землей, и тем звуком до стона больно оторвал от сердца какую-то душевную жилу. И ее обрубок заколотился в груди так часто, что Владик даже растерялся, не соображая, идти дальше, вдоль могилы, или уже остаться здесь.
Мать к тому времени поутихла, хотя душа ее еще не понимала окружающего трезво, и поэтому она плакала молча со слезами. Или, если рыдала вслух, то без слез. А отойдя от могилы, давимая сердобольными тетушками, она уже тихо смотрела внутрь себя, потому что ее глаза были закрыты.
И в этой тишине из Влада вырвалось само собою, да при том голосом тонким и по-смешному дрожащим, отцовское:
– Все оно для чего-то такого!
И все обернулись на него, даже мать оторвалась от успокаивающих ее плеч и рук и посмотрела с удивлением и какой-то нестерпимой надеждой.
И Влад испугался ее взгляда, потому что не мог ей ответить отцовской твердостью. Он стал искать для нее ответа в уме, глядючи в могилу, в которую за брошенной землею уже не было видно гроба, и потому казалось, что отец не умер, а стоит где-то рядом и трет его по плечу.
А раз там не было отца, то в могиле и ответов не обреталось.
– Аминь, – сказал ему батюшка запоздало и дотронулся до того самого плеча. Но не так, как отец, а совсем издалёка, откуда-то из чужого и странного бытия.
"Аминь," – кивнул ему Влад молча и отпустил слезы излиться куда захотят.
И они скапнули в могилу.
С тою же надеждою к Владику прижались его сестры, которые еще были детьми, хотя и подростками, и наперекор всем называли его Славкой. Они ткнулись лбами в его спину и плечо и испуганно там задрожали. Теперь уж они совсем осиротели, потому что отец умер, а мать сейчас не могла осушить их слезы. Потому что ее душа источала уже не слезы, а какую-то душевную кровь.
Влад не привык кого-то утешать. Но он подумал, что теперь с этими сиротами никто не помолчит и никому они не нужны во всей этой бесконечной пустоте. И он развернулся к ним удобнее, обнял их обеих в обхват и задрожал вместе с ними, стараясь не плакать с голосом, чтобы не напугать их еще больше.
С тех пор Владик уже сам сиживал на крыльце, но далекое виделось ему смутным. А потому оно собиралось в душе мутным комом и давило на грудину, садня там какую-то ранку. И ему хотелось убежать из дома, чтобы не видеть отцова крыльца. Не видеть его стола посреди прихожей и под тем столом фигурных ножек, которые отец вырезал раскаленной струной. Не видеть сложенной им печки, раскрашенного им забора. И даже его мосточка у реки.
Со смертью отца у него будто заузилась дорога: раньше он мог, если захочет, хоть в бездну сброситься. Хотя и нету таковых в степи.
Но теперь он должен был тянуть сестер и разболевшуюся мать. Пусть и не работой, потому что смерть сделала его совсем слабым, но каким-то уверенным молчанием, устремленным вперед со всею твердостью. А они глядели на него, как будто сами посмотреть вперед не могли. И Славка был для них потребен, как бинокль или как закопченное стекло, через какое глядят на солнце.
Сам же Владик не знал, куда глядеть умом, а потому привычно прислушивался к отцу и воображал, что тот его слышит, или что душа его витает где-нибудь в облаках и смотрит на него с самого верху синего воздуха.
От такой маяты он подумывал продать большой отцовский дом и обменять его на три маленьких - два сестрам, а один ему с матерью.
И мать согласилась на такой обмен. Но вскоре привычная страна распалась и вступила в новое, непонятное уже по-иному и непривычное. Колхоз распустили, и земли по обе стороны от новой границы поросли бессмыслицей, засевающей почву бесплодной сорной травой.
За руль трактора Влад сесть уже не мог: врачи назначили ему пенсию по инвалидности.
Целые годы учился он жить бескровно - без отца и без здоровья.
Колхоз растворился в прожитом, красные лозунги на Доме культуры заменились цветными вывесками. А земли постепенно засеялись тем, что дороже продавалось.
Мало-помалу Владислав, как теперь его называли, вернулся к работе: он приучился делать много коротких передышек, чтобы растянуть силы на весь день, и тем укрепился. Даже приловчился незаметно для других притворяться здоровым.
Уже и сестры его возросли и Славик раздал их по замужествам. И мать, силою общих попечений, окрепла и примирилась с жизнью.
А еще через годы он снова столкнулся с тем батюшкой, который теперь уж начал седеть. В тот день начальник отправил Влада в деревенскую церковь, больше похожую на простой дом с неуместным самодельным куполочком. Здесь надвигался престольный праздник, но прихожан в этой церкви было меньше, чем икон на стенах, а работы больше.
Для крестного хода Владик чистил снег вокруг храма, потом помогал с ремонтом мебели и надраивал подсвечники. Делал он все старательно, как с детства был приучен. И вопросов не задавал. А батюшка, вопреки ожиданиям, сам ничего не говорил, не агитировал и пропаганды не вел. Хотя уже разрешалось по новым временам.
Так исправно он отработал в церкви целых две недели. И был даже немного разочарован, потому как надеялся, что поп станет его в церковную жизнь втягивать силком и убеждать, а он будет перечить ему наукой, Гагариным и материализмом. А там, глядишь, у батюшки найдутся доводы ему неизвестные, и будет за что ухватиться. А ухватиться хотелось. Понравилась ему церковь какой-то своей таинственной загробностью, в которой мог быть до того глубокий смысл, что и сами церковники его не различали. И Владу захотелось эту тайну разузнать.
Но батюшка только улыбался, кланялся неловко и благодарил даже там, где оно не стоило никаких слов.
А потому, предоставленный сам себе, Владислав познакомился со всеми местными старушками и батюшкиным помощником Дмитрием, который оказался таким же как и он - двуруким и двуногим человеком с головой и житейской мелочью, которой всякая жизнь наполняется. В общем - обыкновенным. Чем Влада удивил и обнадежил.
Когда закончилась работа, Владислав даже расстроиться не успел - впереди предстоял праздник, к которому-то они и готовились так напряженно. И на праздник этот его, конечно, пригласили.
Он согласился нехотя по виду, но душа его ликовала, сама не зная отчего.
Церковь та, как он потом узнал, была великомученицы Варвары. И, как сказали, ей молятся при угрозе внезапной смерти. Это весьма удивило Владика, потому что именно неожиданная смерть нападала на него с детства и перебаламутила ему всю его жизнь. Правда, со времен последней, самой тяжелой попытки ее, уж больше десяти лет прошло, и жизнь постепенно вошла в тихое русло без всяких нападок. А в церковь эту он пришел только сейчас. И, сколько ни крутил он в голове это совпадение, а никакой в нем не нашел великой таинственной связи со своим мнимым проклятием. В которое уже, наверное, поверил.
На праздник собралось народу куда больше, чем ожидал Владик, и служба в храме великомученицы Варвары захватила его своей многолюдностью.
Так Владислав стал "церковником".
Вначале он цеплялся за общее и странное. Ему хотелось прибегнуть к защите святой Варвары с ее даром. Или иметь больше дружбы с вежливым батюшкой и его помощником Димкой. Или раскрыть таинственную тайну, которая хранилась в церкви, ее убранстве и самом духе, в ней витающем.
Но потом он шаг за шагом проникся богослужением, и оно вовлекло Влада целиком, впервые в жизни питая его испуганную душу надеждою. Потому что пелось оно каким-то особым пением, которое входило во Владика не через уши, а напрямую сквозь грудную клетку, и за нею, внутри Владовой души, что-то смело и властно шевелило, перестраивало, как захочет, по-новому.
Целый год он ходил на службы, стараясь не пропускать ни одной, а в свободное время читал Евангелие и Псалтирь по правилу. И на русском и на церковно-славянском.
Потом он уж заменял Дмитрия в алтаре, деля с ним послушание, и помогал батюшке Макарию. Или пел на клиросе, правя хором старушек, если монахине Александре нездоровилось.
Так он открыл для себя неисчерпаемый новый мир, который, несмотря на его безграничность и непостижимость, в человеческом сердце умещался целиком.
И пошли годы страничками в церковных календарях, а дух, во Владиславе буйствующий и сдавливающий его всю жизнь, утих. Видно, исшел без пропитания страхом. Потому что теперь Влад знал ответ на свой главный вопрос. И не просто знал, а хотел о нем петь. Нести в мир, людям, чтобы и они хотели петь.
А когда ему доводилось бывать с Дмитрием в Оптиной, в Дивеево, в Почаеве, Владик и вовсе ходил по земле, как по небу, будто ногами почвы не касаясь, а зато касаясь сердцем небесной воздушной синевы, за которою почти слышался ему хор ангелов, воспевающих Богу славословия.
За ним в церковь пошла и мать, вначале глядя на церковную жизнь сквозь его веру, как через то стекло, а уж потом и у самой сердце разобралось. А за матерью и сестры потянулись, потом и мужей привели, детишек, Славкиных племянников.
Всех их Владик охаживал, разъяснял и произносил пред ними воодушевительные проповеди, а они верили ему.
И о каждом из них раб Божий Владислав молился горячо, подолгу вычитывая акафисты, и тою молитвою, хотя и тяжкой для него, он досыта питался духом. И только теперь он понимал ясно, что такое его жизнь, для чего ему жить и куда стремиться, глядючи вперед.
И вся его семья следовала за ним.
Но всякую молитву Владислав начинал с воздыхания, потому как самый дорогой и важный для него человек, канувший в глубины родной земли, его отец, ушел в мир иной без покаяния и даже самой незначительной веры, какая давала бы хоть малую надежду на спасение.
И, хотя много лет уже ушло, а мысли обменять дом на любой другой, не покидали его.
И Владик все не находил себе покою, пока отец не приснился ему таким, каким он привык его видеть. Только в этот раз, сидючи с сыном на крыльце, он уже не молчал, а знал, что сказать.
– Все оно для чего-то такого, сынок! – говорил он, вглядываясь светлыми глазами в горизонт. – И одно к другому так приработано в этом мире, что, как самую мелкую какую шестерёнку нарушишь, так все и ломается. Как в тракторе. А ты в нем, как масло. А поэтому, если ты задубеешь от страха, то и все - не работают твои шестеренки. Поэтому, ты не тикай, сынок, не беги, как увидишь что-нибудь страшное. Стой ровненько и не бойся ничего и никогда. И жизнь твоя начнет работать шестеренками. Все ведь оно для чего-то такого. Ты увидишь! Ты потом увидишь, для чего!
Владик проснулся с таким ясным пониманием, что будто отец рядом с ним всю ночь просидел.
К очередному престольному празднику, уже зная, что и где нужно починить и подправить, Владислав с Дмитрием готовились загодя. Да и в самый праздник им, как своего рода хозяевам для гостей, приходилось нелегко.
После Литургии и крестного хода, уставший, продрогший на морозном ветру и обессилевший, Владик все искал, где бы присесть.
Наконец, прихожане собрались в тесной трапезной, разместились за столом, греясь паром от свежего горячего борща.
Случайные и чужие поели первыми и разошлись. Свои же сидели долго, и батюшка позволил им бутылку вина. Ее разлили меж пьющих и пригубляющих и сказали много доброго и такого, что словами не сказать, а только голосом можно пропеть. Хоть бы и без слов.
– А вы чего, Влидислав, такой невеселый? Устали сегодня? – спросил его батюшка Макарий, когда уже сидели не ради стола, а ради душевной беседы.
– Да я, батюшка, всё переживаю как-то. Все мы собрались здесь, вот моя мама, и сестры мои с мужьями здесь, – он улыбнулся, как мог весело, и грустно глянул на батюшку исподлобья, будто виноватый. И от того голос его дрогнул с обидой, как то бывает у детей. – А вот батька мой, вот я что жалею. Батька мой умер неверующим и без покаяния.
Батюшка кивнул несколько раз, вроде как по привычке, но глаза его казались растерянными.
– Как, без покаяния? – вмешалась матушка Александра, та, что на похоронах отцовых прослезилась. – Разве без покаяния?
– Да, матушка. Мы ж тогда все неверующие были, мы же вас на похороны позвали так, ради приличия. Соседи посоветовали, чтобы было как у всех, по-новому.
– Это вы… – утвердила матушка. – Это вы, ради приличия. А дядя Захар, пока ты в Москве неделю без сознания лежал, не выходил из храма. Так кричал здесь, что я аж боялась. Душу рвал, бедный. И не давал мне церковь на замок поставить, допоздна сидела с ним в притворе. И молилась с ним, и плакала с ним, и на двор выбегала, чтобы не слышать его горя. Не выдерживала. Уж так он сердце-то изрывал в клочья, что я сама чуть не поседела.
– Как… – опешил Влад. – изрывал?
– Вот так вот, – вздохнула матушка и косо глянула на батюшку, стоит ли рассказывать. Но тот никакого виду не подал, и она продолжила. – Неделю жил в храме, домой только ночевать ходил. Я таких людей во всей жизни больше не видела ни разу. Такой веры крепкой был человек. Хотя и никогда не говорил об этом.
– Вот оно… – только и пробормотал Владик. – Вот оно как выходит.
И в ушах у него зашумело звоном, который пульсирует обыкновенно в такт сердцу. Видно устал сегодня, тяжелый был день.
Он посмотрел на икону святой великомученицы Варвары, защитницы от внезапной смерти, и вспомнил об отцовской кончине и своем смертельном проклятии, которое с той поры боле и не сбывалось. Согласно покивал головой, глядючи в никуда и осеняясь пониманием, и в его уме свежо и чисто проявился образ отца. Тот улыбался, весь какой-то свежий и светлый.
— Все оно для чего-то такого, сынок! – сказал он, и все теперь Владу показалось ровным, и всякое непростое обернулось простым, а неясное осветилось. Ничего ведь не случайно, и все дается Богом для чего-то, что больше любой потери.
К вечеру он ушел домой, ведя мать под руку из-за скользкой гололедицы.
И раскрашенный забор теперь казался ему самым дорогим. А мысли про обмен дома - малодушием.
Дома они с мамой растопили печь перед сном и долго пили чай, глядя на фигурные ножки, вырезанные раскаленной струной, слушали, как трещат дрова, и молча плакали, ничего друг другу не говоря.