Победа отравляла скорбью. Петербург с его холодным солнцем не растеплил южной души Давида. Но не это теснило сердце. Его сдавливала безысходность и необратимость. И Давид думал, что горе человеческой жизни не в болезнях, неудачах или даже самой смерти. Оно в невозможности вернуться назад, чтобы без ошибок переиграть прожитое.
И пульс в его венах застучал в ритме поезда Москва-Адлер, и ум привычно отдался дороге.
Родители Давида познакомились в Камбодже, поженились в России и большую часть жизни прожили в пути между Пекином и Каиром.
Его отец занимался редким делом — он был змееловом и врачом, набирал учеников и, как птенцов, взращивал, выпускал и шёл дальше. Так боролся он со смертью. И, как равноапостольный, который все силы души прилагает к борьбе с Древним Змием и оставляет после себя учеников и церкви, так Давидов отец ронял на своём пути семена — центры, хосписы, писал книги на разных языках и собирал целые семейства последователей.
И вокруг него, бледного, как летняя питерская ночь, и даже в раскалённом Раджастане не загорелого, всегда светились люди, улыбки, души. И он возвышался над всем земным. Да и над людьми, потому что был высок ростом.
Его идеалам служила с самозабвением и жена, Давидова мама. Такая же высокая и возвышенная, но тонкая, лёгкая, уязвимая с виду. Все для неё были хорошими людьми, и всякого она принимала, как родного. И при том пламени сердца, нисколько не сгорала и не теряла своей благородной красоты до самой старости. И, хотя волнистые её волосы выгорели до медного, но у самого корня ещё виделась в них темнота летних кавказских ночей.
На месте они не сидели и нигде не укоренялись, шли домой всю жизнь, страдая от чужбины, как Афанисий Никитин, но видя в ней своё служение Богу.
А потому детство Давида не было срощено с землёй и людьми, и Давид привязался к небу. Оно всегда укрывало его в бесконечном движении по этой южной параллели.
И, в отличие от родителей, «домой» его душа не рвалась, да и в Бога он не верил, насмотревшись на вероисповедное разноцветие этой параллели.
К тридцати, когда они завершили очередное дело в Индии, Давид уже и сам стал специалистом.
И, казалось бы, родилось торжественно начало светлого возвышенного пути, проторённого стопами отца. Но родителей уже тянуло к созерцательному бездействию, к слушанию вековой тишины и к земле. И притом, к родной.
Возвращаться в Россию Давид не хотел. Там он не чувствовал себя «апостолом»-змееловом. Да и денег отец, вокруг которого всегда облаками назойливых насекомых клубились большие суммы, не скопил столько, чтобы вернуться в свой родной Петербург. А ехать в глушь, в безмолвие российских окраин Давид не мог. Зимняя сельская Россия, с её неспешным, низким небом, тиха, как глубокая аскетическая мысль, которая всегда прячется за печалью. Но в самый разгар горячего индийского праздника красок слушать мелодию тишины могут только те, кто прожил яркий шум своей жизни насквозь. И кто с жизнью этой примирился, простился и утих в ожидании.
В общем… только старики.
И они долго убеждали его, но Давид глядел на пёстрое небо и качал головой.
С одного берега встали родители, с другого – будущее. И, стоило ему уклониться к выбранной стороне, как его захватывала боль о потере противоположной.
Когда родители все же уехали, Давид вспыхнул негодованием на себя, на них и на жаркий праздник красок. В горячке он созванивался с отцом, выплёскивал что-то злое, чего никогда в себе не носил, но в порыве оно выдумывалось само собою.
И так, не имея ни на отца, ни на мать даже тени малой обиды, он наговорил целые «проповеди» оскорбительных и недобрых слов, будто чужих, но подсказанных с умыслом и вовремя. А потом выбросил телефон в реку. В самую середину промеж двух берегов.
Долгих шесть лет Давид мечтал накопить денег на покупку хорошего дома в Петербурге, приехать к отцу победителем, и потом уж остаться со своими милыми неразлучными стариками. Тем более теперь, когда они уже не так высоки и вовсе не возвышены, а обращены вовнутрь себя. И живут воспоминаниями и удивлением тому, что жизнь уже произошла. Как могла.
В отличие от отца, Давид служил великой мечте, а не великому делу. И мечта эта была, как и все мечты, вещественной, а потому и душа его смещалась к земному, мёртвому. И путь не рождал благ, деньги давались нелегко.
Наконец, с горечью человека, победившего собственного отца, Давид приехал в Петербург, чтобы купить пресловутый большой дом на земле. Вопрос только встал на том, где их в этом городе теперь найти. И как узнать, о каком доме мечтают они, а не сам Давид?
Он обошёл все места, в каких подозревал повстречать родственников по отцу. И наконец, набрёл на тихую квартирку на Васильевском острове, где жила его двоюродная сестра.
Оказалось, недолго его родители пробыли в Северном граде. Одного за одним посетили они всю отцову родню, включаю ту, что уже разлеглась по могилам. А потом, чтобы найти вечную землю и для себя, но такую, по какой смог бы ходить их сын, уехали на Кавказ. В Абхазию, на родину мамы.
Бедный Давидушка, как называла его мама, едва не зарыдал от умиления и ощущения собственной чёрствой глупости, когда понял, что и для старости, для последнего кусочка пути они выбирали место так, чтоб ему это было удобнее.
Но прослезиться он не успел.
Сестра рассказала, что к настоящему времени обоих их уже нет. Потом долго рассуждала о питерских квартирах и домах, что-то советовала даже. Но Давид не слышал ни слова. Всем своим оборвавшимся духом он провалился сквозь окружающее, куда-то в бездны, из коих точатся воды Земли, дарующей и отнимающей.
Потом он порывался ехать на юг тут же, и даже выскочил вон из её квартиры, ничего не дослушав. Но время было позднее, мосты развели, и он уткнулся в парапет набережной с невозможностью достигнуть противоположного берега.
Теперь навсегда.
Безысходность и необратимость сковали его до отчаяния.
Сестра, близкая к нему по возрасту женщина, нагнала его. Здесь, у поручня набережной, в который он втиснулся с бегу, прильнула всею собою к его широкой согбенной спине, обвила руками и расплакалась. Что-то невнятное забормотала о своих умерших. А потом разрыдалась громко, уже не таясь, ибо нечего было стесняться ночной тишины, в которую уходят прожившие насквозь. И в коей недавно угасла её мама.
И от шумного всплеска сестры и сам Давид будто лопнул изнутри, и душа его раздралась надвое, освобождая какой-то давно таящийся там вопль. Он вскрикнул, молча сжался дрожащей дугой и вперился слепым взглядом в молчаливую воду. И ему казалось, что именно в эту реку он бросил телефон, и что теперь из воды с укоризной глядят на него двое умерших. Высокий, сутуловатый старик с выгоревшими бесцветными глазами и его возвышенная жена, благородная, седая и… строгая.
Утро пришло не сразу. Но, как только мостовые плиты сомкнулись, Давид ушёл, чтобы навсегда уехать от тяжёлого и давящего питерского неба в Абхазию.
Новый Афон показался ему по-своему знакомым местом, а кавказское небо — куполом всей Земли. И он решил, что Кавказ — это середина мира, Восток и Запад, столкнувшиеся в той точке на карте, где Север встречается с Югом. И в этом перекрестии рождаются великие люди, холодные и горячие одновременно. И больше нигде такое невозможно вообразить.
В доме его матери жили какие-то её родственники, в многоступенчатой связи которых Давид разбираться не стал, а принял, как есть, поскольку всякий родственник с непривычки казался ему по-кавказски близким.
Могилы вросли в землю здесь же, в саду.
Давид долго стоял на коленях пред отцовским камнем, силясь пробиться мыслью через немыслимое, докричаться сквозь смерть. Но все слова эхом отскакивали обратно в него самого.
На маминой земле он рухнул, свалился на её пристанище и долго так лежал без слёз и уже без мыслей, а только дрожал мелко, как бывало в детстве по ночам от темноты, когда приснится дурное, и, проснувшись, он всё не верил в реальность реальности.
Домой ушёл в сумерках, только сейчас обратив внимание на другие могилы — земля эта стала родной не только для его отца и его матери, но и для многих его предков. Может быть, от самого Ноя.
К жизни он приспособился, основал международную онлайн-школу, преподавал заочно то, что отец нёс воочию. Но не житейское волновало Давида. Мир вокруг него теперь казался не совсем правдоподобным, потому что рождал и забирал живое без всякой цели и возможности переиграть отыгранное. Реальное снова задрожало чувством нереальности.
И Давид погрузился в размышления о «том свете». Не может быть, чтобы человек — целая осмысленная и обособленная от прочего жизнь, вспыхивал и спичкой сгорал навсегда, растворяясь в мертвенной темноте, не наполненной даже ночными кошмарами.
Просто ничто и просто навсегда.
И с голодом вгрызался он мыслью и чтением в исследование чужого опыта, обобщённого в идею о Боге.
Наконец, понял даже без внешних идей, что не столько не верит в Бога, сколько не рассматривает саму эту идею за мнимой ненадобностью. А при внимательном вглядывании в себя, ощутил, что Бог, конечно, неизбежен во всём многосложии окружающего единства. И что Он не только есть, с этим справиться легко. Но и то, что Он живой.
Больше года Давид посвятил этому исследованию, научился богомыслию, даже молитве, уловил связь человека с миром вокруг, и мира с Богом. Даже коснулся аскетических книг, уклоняясь в более глубинное.
Это легко вошло в него. Только, как он заметил, трудно было удержаться от вымысла, не придумать своё, удобное, искусственное, сытное. А он хотел нащупать истинный путь, указанный и освещённый Самим Богом.
Сказывалось многое, которое он видел на своём веку. А многое всегда тяжелее нести, чем единственное.
Каждый вечер он приходил к родительским могилам, сидел там подолгу.
И каждое утро ощущал, как тяжело сдавлена его душа меж двух этих могильных камней.
И жить бы с этим дальше, но он не умел. Ведь до тридцати он составлял нерушимое единство со своими родителями. Семью. А когда отлучился от них на шесть лет, то все силы приложил к покупке дома для них же, то есть… всё ещё жил с ними в своём сердце в том же единстве. В семье.
Ещё через год к нему в гости заглянула его питерская сестра с мужем и детьми. Давид принял их в глубокие объятия души. И как ни конфузились они его чрезмерностью, он долго держал их в «плену» гостеприимства. Чему только радовались его племянники, и одобряли абхазские родственники.
Вначале много они ходили по местным дивам. Потом Давид провёз их вдоль побережья. А потом показал, да и сам посмотрел впервые, достопримечательности в глубине Абхазии.
В конце отпуска сестра, женщина простая и не разумеющая глубин религиозной мысли, утащила Давида в монастырь — передать записки, раздать просфорки, заказать молебны.
Давид никогда не был в монастыре.
На подходе к крепости душа его возмутилась, будто что-то зашевелилось в ней. Что-то тёмное, слизкое, вроде змеи. Сомнения!
Монастырские здания, тяжёлые, крепкие, давили на его ум враждебно, недобро, строго. А местные монахи казались бородатыми, хмурыми людьми в себе. Он старался не подать виду, чтобы не напугать родню, но чувствовал, что бледнеет, что кровь отходит от его лица и ладоней, вся собираясь в тяжелеющее сердце. Возмущение охватывало его — что-то в нём не верило в силу кирпичей, архитектуры, краски, камня. И от того ум не вязал Церкви с Богом. И хотелось оттолкнуться от монастыря и уйти прочь.
Однако, внутри соборного комплекса бунтующий ум притих, с любопытством отдавшись рассматриванию сложной, но очень приятной и гармоничной росписи. И на том бы всё дело и остановилось, если б в то утро не пели Литургии.
С первых возгласов Давид вздрогнул, внутренне сжался до пределов своего каменеющего сердца. Много где он бывал и весьма многое видел и слышал. Но сейчас понял по дрожи души, что всякое хоровое пение на Земле можно разделить лишь на кавказское и на остальное прочее. Ибо нигде так не поют.
Хор захватил его, вторгся в душу без всякой его воли и загудел в расписных сводах, заставляя роспись жить, храм куполами тянуться к небу, а его сердце… плакать.
Возмущение в нём рванулось с такой силой, что из него прогудело «О-ох!», он встал со всеми на колени. И на пол быстро-быстро закапали его крупные слёзы. Но тяжести от них не было, будто змей, живущий в его душе, был изловлен и выдворен невидимым, но всесильным Змееловом. И душа, получив свободу, с облегчительной тяжестью излилась Давидовыми слезами куда-то вниз, стремясь к земле, чтобы скорее раствориться в сущем.
И монастырь вдруг показался ему праздником красок, только не пустой плоть во плоти, а наполняющим духом в духе. И сердце его теперь потянулось к монахам, потому что подобное тянется к подобному.
Служба закончилась незаметно, как-то без чёткой границы переросла в служение молебнов и панихид. Сестра что-то шептала ему в ухо, что-то про упокоение, про заупокойную службу. Называла имена его родителей, но он так и не понял ничего. Зато что-то своё уловило облегчённое сердце. Что-то о Боге, о прощении и о них, его стариках. Высоких и возвышенных. Которые живы до сих пор.