«В РОЖДЕСТВО ВСЕ НЕМНОГО ВОЛХВЫ…» (Станислав Минаков)
О Рождественских стихах И. Бродского. Фрагмент эссе
Удивляют, если не потрясают систематичность, постоянство, с которыми лауреат Нобелевской премии поэт Иосиф Бродский обращался к Рождественской теме. Эти стихи – словно пробивающиеся сквозь грязный снег подснежники из детской новогодней сказки. Предлагаем фрагмент эссе «ТРЕТЬЕ ЕВАНГЕЛИЕ ОТ ФОМЫ? ПРЕТЕНЗИИ К ГОСПОДУ. БРОДСКИЙ И ХРИСТИАНСТВО» поэта Станислава Минакова, написанного для Международной конференции, посвященной 60-летию Бродского (Санкт-Петербург, 2000). Целиком это сочинение можно прочесть в книге «Иосиф Бродский и мир. Метафизика. Античность. Современность” (СПб, АОЗТ «Журнал «Звезда», 2000).
Только прочтя у Бродского все или многое, понимаешь, насколько глубоко укоренена христианская традиция в человеке, достаточно часто употреблявшем в поэтической лексике такие фундаментальные понятия, как гордыня, смирение, грех; писавшем – Дух, Отец, Сын, Крестное Знамение, Святая Мария, Господня Слава, Господне Лето, Спаситель – только с заглавных букв, часто пользовавшимся для пространственно-временно-духовных привязок христианской терминологией. Великий Пост, Чистый Четверг, Страстная. Причем, последнее писано именно в таком виде, без определяющего – “неделя”: “Страстная. Ночь. Апрель. Страстная…” (“Разговор с небожителем”). Или “в пятый день Страстной ты сидела…” (“Речь о пролитом молоке”). Это свидетельствует не о стороннем, а внутреннем пребывании в Христианстве. Интересно качание Бродского между католической и русской православной лексиками, смешение их. “Шприц повесят вместо иконы Спасителя и Святой Марии”. Православный человек никогда не сказал бы “Святая Мария”, а – скорее, как в молитве – “Богородице, Дево, Радуйся, Благодатная Марие”. Однако сразу же находишь у Бродского православное словоупотребление в “католическом”, казалось бы, стихотворении “В Паланге”: “…колокола костела. А внутри на муки Сына смотрит Богоматерь” (курсив здесь и далее мой – С.М.). И родственное, теплое соединение Святого Казимира с Чудотворным Николой в “Литовском ноктюрне”. В “Большой элегии Джону Донну” Бродский говорит об уснувших Рае и Аде, ничего, однако, не сообщая при этом о Чистилище, выдавая себя как не-католика.
Однако более всего потрясают собранные воедино стихотворения Бродского, связанные с Рождественской или, точнее, Новозаветной темой. В любом случае, стихи эти – основы и опоры, вехи, которые, как минимум, не могут быть оставлены без внимания, а, как максимум, я настаиваю именно на нем, говорят нам важнейшее об Иосифе Бродском – поэте, человеке. Тем более, что стихотворения из этого корпуса, как альфа и омега, в известном смысле обрамляют его творчество. Разрыв между первым, “Рождество 1963 года”, и последним, “Бегство в Египет (II) ” (1995), составляет более трех десятков лет, что, в сущности, в значительной мере исчерпывает весь творческий период поэта.
РОЖДЕСТВО 1963 ГОДА
Спаситель родился
в лютую стужу.
В пустыне пылали пастушьи костры.
Буран бушевал и выматывал душу
из бедных царей, доставлявших дары.
Верблюды вздымали лохматые ноги.
Был ветер.
Звезда, пламенея в ночи,
смотрела, как трех караванов дороги
сходились в пещеру Христа, как лучи.
1963-1964
“Бегство в Египет (II)” датировано декабрем 1995, т.е., зная обыкновение Бродского писать Новозаветные стихи, как правило, в католическое Рождество, выясняем, что этот текст написан за месяц до смерти автора. Это вообще – предпоследнее (!) из известных нам стихотворений Бродского.
БЕГСТВО В ЕГИПЕТ (II)
В пещере (какой ни на есть, а кров!
Надежней суммы прямых углов!)
в пещере им было тепло втроем;
пахло соломою и тряпьем.
Соломенною была постель.
Снаружи молола песок метель.
И, вспоминая ее помол,
Спросонья ворочались мул и вол.
Мария молилась; костер гудел.
Иосиф, насупясь, в огонь глядел.
Младенец, будучи слишком мал
чтоб делать что-то еще, дремал.
Еще один день позади – с его
тревогами, страхами; с “о-го-го”
Ирода, выславшего войска;
и ближе еще на один – века.
Спокойно им было в ту ночь втроем.
Дым устремлялся в дверной проем,
чтоб не тревожить их. Только мул
во сне (или вол) тяжело вздохнул.
Звезда глядела через порог.
Единственным среди них, кто мог
знать, что взгляд ее означал,
был младенец; но он молчал.
Декабрь 1995
Все Новозаветные стихотворения следовало бы, очень хотелось бы привести целиком, они приобретают новое суммарное качество при последовательном прочтении, но, за неимением возможности, я лишь перечислю их, оставив собственно текстовый блок в виде приложения к своим заметкам.
Итак (за исключением двух приведенных выше): “Звезда блестит, но ты далека…” (май 1964), “На отъезд гостя” (декабрь 1964), “1 января 1965 года” (“Волхвы забудут адрес твой…”), “…И Тебя в Вифлеемской вечерней толпе…” (1969-1970?), “24 декабря 1971 года” (“В Рождество все немного волхвы…”, январь 1972), “Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве…” (1980), “Замерзший кисельный берег. Прячущий в молоке…” (декабрь 1985), “Рождественская звезда” (“В холодную пору, в местности, привычной скорей к жаре…”, 24 декабря 1987), “Бегство в Египет” (“…погонщик возник неизвестно откуда…”, 25 декабря 1988), “Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере…” (1989), “Не важно, что было вокруг, и не важно…” (25 декабря 1990), “PRESEPIO” (декабрь 1991), “Колыбельная” (“Родила тебя в пустыне…”, декабрь 1992), “25.XII.1993” (“Что нужно для чуда? Кожух овчара…”), “В воздухе – сильный мороз и хвоя…” (декабрь 1994).
Уже одно перечисление стихотворений вызывает известное волнение. В этот список я бы добавил, конечно же, “Сретенье” (март 1997) и “Помнишь свалку вещей на железном стуле…” (1978). Речь о последнем пойдет чуть ниже. И – никак нельзя обойтись без текста, завершающего “Натюрморт” (1971) – “Мать говорит Христу...” Это, пожалуй, единственное сочинение, где автор представляет “взрослого” Христа, не-Младенца.
Собственно, календарная цикличность известна и определенна. Однако не все пишут стихи к Рождеству, да еще столь часто и устойчиво, не боясь повторений себя и в себе, банальностей, тавтологий и общих мест, будто извлекая из себя каждый раз Господню константу, словно осуществляющую себя и личность в Мире, делающую личность личностью именно в этом частно-общем, где уже не надо самоутверждаться. Эти стихи – вне умствований, потуг, кривляний и эпатажа – приоткрывают подлинное, сокровенное, благодатное, забитое рваной и жестокой одинокой жизнью ли, преодолеваемыми, но неизбывными обидами ли, претензиями.
Эти стихи – как пробивающиеся сквозь грязный снег подснежники из детской новогодней сказки. Здесь уже – не до поиска особливых, горделивых словес. Здесь все задано и предписано до нас, свыше: пещера, хлев, солома, верблюды, овцы, мул (или вол), мать и отец, звезда, Младенец. Именно Младенец центростремительно втягивает в круг притяжения и стихотворение “Сретенье”. Полагаю, это одни из самых лучших строк в русской христианской литературе:
Он шел умирать. И не в уличный гул
он, дверь отворивши руками, шагнул,
но в глухонемые владения смерти.
Он шел по пространству, лишенному тверди,
он слышал, что время утратило звук.
И образ Младенца с сияньем вокруг
пушистого темени смертной тропою
душа Симеона несла пред собою
как некий светильник, в ту черную тьму,
в которой дотоле еще никому
дорогу себе озарять не случалось.
Светильник светил, и тропа расширялась.
Очевидно в Новозаветных стихах Бродского присутствие (вплоть до повторения названия “Рождественская звезда”) Пастернака, которого Иосиф Александрович почему-то не помянул в Нобелевской лекции. (К слову, не единожды вообще у Бродского встречаются рифмы “платья – объятья”, “объятья – распятья”, что тоже есть очевидный диалог с предшественником.) Кажется, в Рождественских стихах Бродский так и не сдвигается с точки обзора, где его (нас) оставил Борис Пастернак со стихами Юрия Живаго.
Этот жизненный (наджизненный) рефрен, эта накатывающая ежегодная волна – самодостаточно замирает у сердца в предвосхищении Рождества, праздничного чуда, которое обозначено, но не проявлено в ужасе трагедии, муке распятия, страдании на Кресте.
Или Бродский не “не может”, а не хочет отдаляться от столь много обещающей точки миробытия, столь много – лучезарно – обещающей, еще не реализованной до конца. Ибо потенция есть обещание жизни, а воплощение есть смерть, уже миновавшая “все яблоки, все золотые шары”.
Там, где младенчество, где рядом – щека к щеке, умиление, где пушок – нимбом – вокруг дитячей макушки, там – тепло, домашне, навсегда уютно, несмотря на щели, в которые сочится внешний хлад. (Но ведь и звезда, “взгляд Отца” – оттуда же, из вечного вселенского холода! Заметим и это).
Разрываемый земным, эгоцентрическим, Бродский в последний период участил свои обращения к теме Младенца. Возможно, к этому подвигали семейные реальности, стало сбываться чаемое всю жизнь триединство, отсюда – упрочение в стихах еще двух фигур: матери и отца.
“Теперь их было трое…”
Позволительно ли высказать предположение, что Бродскому всегда хотелось – задержаться насовсем в Вифлеемской пещере: с Младенцем ли (сердечно), младенцем ли. Если отождествлять себя (любую личность) с Тем Младенцем, то, видимо, Бродский хотел бы всегда оставаться в не-реализации жизни – как умирания, страдания. Дар Рождества – это уже баснословно много, и хочется его длить и длить, прячась в любящих, лелеющих родительских ладонях…